Значит, ему сейчас 32 года, подсчитал Ивлев, просматривая газету.
Окончил Шкуро Московский кадетский корпус и Николаевское училище. В 1915 году, будучи сотником, Шкуро создал партизанский отряд в 600 сабель и действовал на австрийском фронте.
Для партизан-казаков он придумал особый значок: на черном поле была изображена оскаленная волчья пасть.
Шкуро делал неожиданные налеты на тылы и обозы противника.
В начале 1918 года был арестован большевиками в Кисловодске, сидел во владикавказской тюрьме. Однажды ночью, когда тюремная администрация вызвала с вещами матроса Шкуро, отбывавшего арест за пьяный дебош, сотник Шкуро вышел вместо него.
Оказавшись по чистой случайности на свободе, Шкуро тотчас же бежал из Владикавказа в Баталпашинский отдел, где собрал из бывших своих партизан «волчью» сотню. Вскоре он сделал набег на Кисловодск и увез оттуда свою жену.
Эти сведения из биографии Шкуро газета сопровождала восторженными отзывами о боевых действиях молодого генерала и его «волков», которые якобы наводят страх на красноармейцев одним своим видом и волчьим завыванием.
Вечером, гуляя по Красной, Ивлев увидел группу верховых казаков с волчьими хвостами на бунчуках и волчьими пастями на широких рукавах черкесок.
На углу Екатерининской улицы Ивлеву встретился Однойко и потащил его в Кубанское войсковое собрание. На втором этаже в общем зале ужинали офицеры, жившие в номерах здешней гостиницы. За столиком в углу ресторана сидел капитан Ковалевский, уже слегка подвыпивший.
— Алексей Сергеевич, прошу ко мне! — пригласил он и тотчас же потребовал кахетинского.
— Хорошо, что забрели в ресторацию. — Капитан радостно потирал руки. — Вино без друзей вгоняет в тоску, а в компании — просветляет. Вообще когда пью один, то с грустью думаю: «Все для меня, я ни для кого». Словом, сам себе представляюсь исключительным эгоистом. А эгоизм подобен дереву, на котором гниют плоды, никого не питая.
— Нередко слышишь, — перебил словоохотливого капитана Однойко, — что эгоизм неистребим в человеческой натуре.
— К сожалению, это так лишь кажется, — оживился Ковалевский, разливая вино по бокалам. — Но я убежден, что абсолютный эгоизм встречается редко. Ведь жизнь только для себя — глупая утопия.
— Ну, поскольку мы враги эгоизма, — сказал Однойко, как всегда улыбаясь одними темными глазами, — то поднимем бокалы за дружеские руки, не боящиеся разжаться при трудных обстоятельствах.
— Да, за взаимную щедрость! — согласился Ковалевский.
От первого бокала, выпитого залпом, слегка зашумело в голове, и Ивлев весело сказал:
— Жить для одного себя — это даже непредставимо! Недаром Людвиг Фейербах писал: «Есть лишь одно зло на свете — эгоизм».
— А я думаю: невежество страшнее эгоизма! — заявил Однойко. — Невежество обращает все в жестокость. Будь, например, русский народ просвещенней, разве происходила бы такая кровавая свистопляска, в какой мы невольные участники сейчас?!
— Всегда ли просвещение благо? — спросил Ковалевский.
— Невежество во всех случаях — зло! — решил Однойко. — А просвещение — лишь тогда, когда оно преподносится человеконенавистниками.
— Вы согласны с этим, Алексей Сергеевич? — обратился к Ивлеву Ковалевский.
— Да, — ответил Ивлев. — Я пошел воевать с большевиками только потому, что они превращают Россию в безотрадную интеллектуальную пустыню.
— Значит, если бы большевики защищали права интеллигенции, охраняли ее от посягательств невежественной толпы, то вы не видели бы в них врагов жизни? — Ковалевский уставился сузившимися глазами в лицо Ивлева. — Так я вас понял?
— Именно так, — подтвердил Ивлев. — В революции меня испугало и пугает жестокое истребление наиболее деятельных интеллигентных элементов. Русская революция подобна дикому урагану. Она валит не только мертвые деревья, но и молодые, плодоносящие.
— А идеи социализации и коммунистического общежития вас не пугают? — продолжал допытываться Ковалевский.
— Этот вопрос излишен. — Однойко по-дружески толкнул в плечо Ковалевского. — Ты, Елизар Львович, скажи: во что больше веришь — в бога или черта? Я, например, хотел бы, чтобы в России была не революция, а эволюция, способная вызвать равномерное поднятие жизненных соков, нужных для яркого цветения нации.
Ковалевский выпил еще и блеснул зеленоватыми глазами.
— Я буду драться с социалистами, даже если они будут сверхинтеллектуалами. Потому что в моем представлении социализм — это идеальный бюрократизм. А я не родился чиновником.
— Елизар Львович, а что читал ты о социализме? — спросил Однойко.
— Почти ничего…
— Тогда не надо бухать в колокола, не заглянув в святцы, — бросил Однойко. — Вся беда офицеров Добрармии, что они по лености ума или, вернее, из-за дурацкого высокомерия даже не заглядывали в труды Маркса или Плеханова. Потому, осуждая идеи коммунизма, стреляют мимо цели. А что хуже всего, верховный наш главнокомандующий, претендуя быть политическим вождем, даже в своих программных речах не может выдвинуть ни одной значительной исторической идеи. И белое движение воодушевляется лишь эгоизмом всепоглощающей воли одного деникинского «я».
— Э, Однойко, кажется, уже всерьез пропитался духом кубанских самостийников, — засмеялся Ковалевский. — Недаром он кубанский казак.
— А казак, по-твоему, что — не русский? — спросил Однойко. — Должен сказать: самостийников в кубанском правительстве Деникин выдумал. Вообще ему не командовать умами. Привлекательную яркость белому движению может придать человек-бог!
Три бутылки вина были скоро распиты, и Ивлев достал бумажник, чтобы рассчитаться и уйти. Но вдруг под окнами воинского собрания грянул оркестр духовой музыки и в зал вихрем ворвалась шумная ватага подвыпивших офицеров.
— Шкуро! — сказал Ковалевский.
Ивлев с интересом оглянулся.
Шкуро оказался молодым курносым человеком небольшого роста, с волнисто-русой копной волос, на которой едва держалась серая шапка-кубанка, лихо сдвинутая на затылок. Прежде чем сесть за столик, он быстро распахнул настежь окна и крикнул на улицу:
— Маэстро, кубанский гимн!
Раздались первые звуки труб, Шкуро встал в кружок офицеров и запел:
Ивлев хотел было немедленно покинуть ресторан, где официанты проворно начали сдвигать столы, но Однойко и Ковалевский стали упрашивать:
— Алексей, подожди, посмотрим, как будет кутить Шкуро. Кстати, он всех приглашает за свои столы.
В самом деле, Шкуро кричал:
— Прошу, прошу, господа, ко мне!
В зал ввели песенников местного гвардейского дивизиона, и, когда все уселись за сдвинутые столы, они начали исполнять казачьи и украинские песни. Если хор умолкал, тут же начинал греметь оркестр, расположившийся на улице перед распахнутыми настежь окнами.
— Пусть знают, как гуляет начальник легендарной сотни! — хвастливо-вызывающе говорили офицеры-конвойцы.
Часу в двенадцатом они подбрасывали Шкуро на руках к потолку. Тот, как только его перестали «качать», захлопал в ладоши:
— Женщин! Женщин!
Тотчас в зале появилось десятка три расфуфыренных особ. С улицы поднялся оркестр. Под его звуки бешено завертелись пары. А те, кто не танцевал, бросал пустые бутылки под ноги танцующих. Вдруг Шкуро вышел на середину зала в обнимку с Сонькой Подгаевской, блиставшей белой, оголенной до пояса спиной.
Оркестр заиграл Наурскую. Офицеры образовали большой круг, захлопали в ладоши, дружно закричали:
— А-са! А-са!
Шкуро свистнул, гикнул и, лихо встряхнув копной русых волос, пошел на носках. Сонька Подгаевская тоже выскочила на круг и по-цыгански затрясла высокой стоячей грудью, которую с трудом удерживал шелк черного бюстгальтера.
Отплясав лезгинку, Шкуро потребовал кахетинского.
В самый разгар бесшабашного веселья в дальнем углу вспыхнул скандал и раздался короткий револьверный выстрел.