Ступая на носки, он подошел к кровати и, боясь испугать мать, слегка притронулся к ее плечу:
— Мама!
Настольная лампа стояла на стуле, у изголовья кровати.
Яркий свет ослепительно озарил комнату, и в глаза прежде всего бросилась высохшая, узловатая, с полусогнувшимися пальцами рука матери, выпавшая из-под одеяла.
Преодолевая какой-то странный, почти ребяческий страх и понимая, что так обессиленно и неподвижно может лежать только рука умершей, Ивлев взял руку за кисть и спрятал под одеяло, отороченное белым пододеяльником.
Стук маятника, казавшийся мирным и тихим, теперь буквально оглушал. Полагая, что он мешает слышать дыхание матери, Ивлев потянулся к ходикам, висевшим в простенке между окнами, и тут только увидел, что минутная и часовая стрелки, соединившись вместе, стояли на цифре двенадцать.
Ивлев ткнул пальцем в ходики, остановил маятник. Тишина, внезапно вошедшая в комнату, оказалась какой-то напряженно звенящей, мертво-железной, неумолимо утверждающей конец всему самому родному и дорогому.
Ивлев опустил руки. Глаза его не могли не видеть тонкого, чуть загорбившегося носа матери, ее седых волос, лица, повернутого к нему, темных губ, искривленных горьким недоумением. Сквозь сухую кожу материнского лба, ставшего необыкновенно высоким, проступили бугры черепа, каких прежде не бывало. Лоб теперь походил на лоб мудреца, а не женщины. Сколько же горечи накопилось в нем?
Не веря, что мать умерла, Ивлев схватил с туалетного столика зеркало и поднес к материнскому подбородку. Стекло не покрылось туманной влагой. Ивлев сам погляделся в него и увидел побледневшее, страшно осунувшееся лицо с неимоверно расширившимися темными зрачками.
В висках что-то остро стучало.
Ивлев положил зеркало на столик и, слушая ночную тишину, обступившую темный дом со всех сторон, низко склонил голову.
Как примириться с сознанием, что исчезло, умерло, пало дерево, под сенью которого рос, обретал мускулы, кровь, плоть, характер? Кто заменит ту, которая даже к возведенному на эшафот, презираемому всеми протянула бы руку, пришла бы на помощь, приняла бы на свою грудь удары, нацеленные в твое сердце? Ее всегда волновал и радовал, пугал и вдохновлял каждый твой шаг на земле, твои взлеты и падения, горечи и радости, и она, когда все валится, все уходит из-под ног, была бы последним убежищем и защитой, ибо ее любовь выше всех законов и предписаний времени. Все у матери было для тебя. И она тысячу раз умерла бы, чтобы ты жил светло, не ведая обид, неудач, недугов. А ты — здоров, молод, силен и ничего, ничего не предпринимаешь, чтобы поднять, поставить ее на ноги. А ведь она — это ты в прошлом. В ней ты зародился и набрался жизненных соков. Почему же теперь ты, никому не нужный, обманутый и во всем просчитавшийся, стоишь, опустив руки? Даже не плачешь. Будто не понимаешь, что ушло существо, всего больше любившее тебя, что никто не заменит ее. А она в этом пустом темном доме, коротая долгие зимние ночи в полном одиночестве, думала только о себе, даже ставен не закрывала. Надеялась — придет утро и придешь ты. Напряженно и напрасно ждала. Ты не спешил к ней. И в час, когда к ней подходила смерть, ты, сидя в поезде, куря папиросу за папиросой, думал о себе, о своем положении, но не о той, которая тебя ждала. Она умерла в заброшенном доме в одиночестве. Однако в неподвижных чертах ее лица сохранилось величие, вся целеустремленность самоотверженной, неугасимой материнской любви к тебе… Ты не можешь не видеть этого! Но чем ты оплатишь горести, принятые ее сердцем? Чем искупишь бесконечную вину перед ней?
Ивлев с трудом поднял голову. Все в голове как будто окаменело. Все обратилось в сухое ожесточение. Но вот что-то жгучее, острое, неудержимое подступило к горлу. Ноги подогнулись, и он тяжело грохнулся на колени, уткнулся лицом в подушку, на которой покоилась седая материнская голова, и беззвучно разрыдался…
Глава тридцать вторая
Как не бросить все на свете,
Не отчаяться во всем,
Если в гости ходит ветер,
Только дикий черный ветер,
Сотрясающий мой дом…
Январь 1920 года.
На Кубани иногда случается, что стены домов, крыши, деревья, заборы, колокольни церквей, кресты и купола, стекла в окнах после заката солнца, уже в сумерках, продолжают сохранять пылающий, красноватый, интенсивный цвет. Солнца давно нет, и западный небосвод уже почти полностью померк, а предметы, отражая последние, почти неприметные отблески быстро темнеющего неба, все еще живут так, будто настоящее солнце озаряет их прощальными розовыми лучами. И это странно печальное зрелище нередко продолжается долго, даже тогда, когда луна поднимается и ее мертвенно-призрачный неопределенный свет воцаряется над землей.
Похоронив мать, Ивлев остался совершенно одиноким в своем родном доме, как будто забытом всеми. Ни Шемякину, ни Однойко он не давал о себе знать. Он чувствовал себя потухающей лампадой и не хотел, чтобы в нее кто-нибудь подливал живительного масла. С холодным равнодушием он листал газеты, следил за оперативными сводками, делая это лишь по инерции и потому, что прощальный свет угасшего солнца еще отражался в потемках его души, готовящейся утонуть в черноте ночи.
Он перестал бриться, целыми днями в измятом костюме валялся на диване или бесцельно бродил по опустевшему дому, натыкаясь на туфли, галоши, костюмы Сергея Сергеевича, Инны, Елены Николаевны. Все эти вещи как бы с немым укором ему говорили: «Теперь ты один, неприкаянный. А если бы не связался с Корниловым и Деникиным, не участвовал в «ледяном походе», не уходил с отрядами Покровского и Филимонова за Кубань, не отступал с остатками корниловцев в Задонье, не был адъютантом Маркова, не выполнял ответственных поручений Романовского и Врангеля, то дом был бы еще полон жизни, не погибла бы Инна, не ушла бы Глаша из Екатеринодара, не умерла бы в одиночестве мать и даже Сергея Сергеевича, может, не скосил бы страшный недуг».
Тягостны и сиротливы были дни, еще тягостнее часы, когда за квадратными окнами тянулись зимние ночи. В ночные часы, страдая от бессонницы, Ивлев невольно припоминал тернистые пути последних лет и, куда ни устремлял взор памяти, всюду видел людей, корчившихся от ранений и сыпнотифозной горячки.
Он мало ел, мало пил, зато много курил. За папиросами и хлебом выходил на базар не в офицерской шинели, а в потрепанном отцовском костюме, поношенном пальто и старомодной фетровой шляпе. Офицерам комендантского патруля, проверявшим документы, он предъявлял удостоверение о том, что является переводчиком при военной французской миссии.
Полагая, что его нет в Екатеринодаре, никто не приходил, не звонил ему. И как было тут не одичать? Не опуститься? И вообще как было дальше жить? Для чего, для кого? Казалось, не осталось никакой привязанности к жизни…
В доме была библиотека из нескольких тысяч книг. Она занимала довольно большую комнату. Ивлев однажды зашел сюда.
И прежде всего обратился к шкафам, плотно заставленным томами сочинений русских и мировых классиков. Все они давно были прочитаны, и в тоскливые дни, казавшиеся последними днями жизни, перечитывать Льва Толстого, Бальзака, Шекспира, Тургенева, Гоголя не хотелось. Ивлев искал непрочитанного и распахнул дверцы соседнего шкафа, доверху забитого трудами философов, начиная от Аристотеля и кончая Шопенгауэром. Он переставлял хорошо знакомые книги и удивлялся тому, что в юности успел прочесть такую уйму книг.
Ивлев ни с чем отошел от книжных полок с философами и направился к шкафам, стоявшим у противоположной стены, где хранилась целая бездна русской и западноевропейской беллетристики.
В поисках значительного, умного, талантливого он настойчиво листал одну книгу за другой, поражаясь, как ничтожно мало на свете Пушкиных, Лермонтовых, Достоевских, Буниных, Флоберов.
Если среди миллиардов умерших людей была лишь небольшая горстка великих умов, если в искусстве и философии не скопилось обилия гениев, то откуда ему взяться среди государственных мужей и политиков! Следовательно, чрезвычайно наивно уповать на встречу с ними в России, превратившейся в бурлящее горнило огня и крови.