Ивлев поднимался по лестнице вместе с Однойко, Шемякиным и Разумовской. Друзья вспоминали события ушедшего года.
— Слава богу, что он минул. Слишком это был тяжелый год для Добровольческой армии, — говорила Разумовская. — Если бы мне даже в глубокой старости предложили снова пережить такой год, я решительно бы отказалась.
— Ну, это неудивительно: старость для женщины страшнее всего, — поддел Машу Однойко, с некоторой поры подчеркивавший свое скептическое отношение к прекрасному полу.
— Ты, Коля, по своему обычаю, стрижешь всех женщин под одну гребенку. Смотри, достукаешься, что ни одна девушка никогда не полюбит тебя!
Ивлев, слушая болтовню Маши и Николая, думал, что и они ожидают от нового года какого-то чуда, непременного поворота к лучшему. С такими же надеждами встречался и прошедший год, да только где это лучшее?
Филимонов под руку с женой вышел из высоких резных дверей своего кабинета ровно в одиннадцать. Полились звуки марша. Атамана сопровождала большая свита казачьих чинов, толпа приближенных. Среди них Ивлев увидел дочь Корнилова Наталию, рядом с ней — старшего адъютанта Деникина полковника Шапрона, венгра по происхождению, двух младших сестер Шкуро — Любовь и Веру.
Шествуя в зал, атаман раскланивался на обе стороны, гости потянулись за ним.
После вальса, открывшего новогодний бал, Филимонов ходил по залу и комнатам, здоровался со многими гостями за руку, перебрасывался шутками. Все шло чинно, должно быть, так же, как некогда во дворцах настоящих столиц — в Кремлевском, Смольном, Зимнем…
Чинность эта оказалась, однако, нестойкой. Как только в половине двенадцатого прозвучало приглашение к ужину в зал с накрытыми столами, гости начали по-провинциальному спешить, непочтительно толкать друг друга в дверях, стремясь занять места получше.
Ивлев не мог без горькой усмешки не отметить эту неожиданную сцену. Под впечатлением ее трагикомизма он выслушал и новогоднюю речь атамана, особенно ту ее часть, в которой предсказывалось будущее:
— Москва встретит нас радостным малиновым звоном кремлевских колоколов. Бойцы Добровольческой армии осуществят в новом, наступающем году наши высшие чаяния. Год девятнадцатый войдет в историю России как год-герой, полный великих и незабываемых свершений…
Как бы там ни было, тосты продолжались, бокалы звенели, новогоднее пиршество набирало силу.
Так как Шемякин не танцевал, Маша Разумовская все время кружилась с Ивлевым. Глядя на ее возбужденное красивое лицо, черные брови, длинные ресницы, из-под которых задорно и лукаво блестели карие глаза, Ивлев все больше поддавался праздничному, новогоднему настроению. Бал в кругу друзей в большом зале с бриллиантовым светом хрустальных люстр после всего пережитого и в самом деле представлялся ему чем-то похожим на редкий сон, светлый, звучный и опьяняющий…
Желая продолжить его очарование, Ивлев пригласил друзей пройтись пешком по городу, зайти к нему и отдать должное рислингу, припасенному Сергеем Сергеевичем.
Шли через Екатерининский сквер, в котором и земля, и деревья, и скамьи были белы от снега. Лишь посреди сквера темнели фигуры могучих запорожцев, в окружении которых возвышалась величественная Екатерина II. А над ее головой в черном небосводе грозно сияло созвездие Ориона.
— Удивительно все же, что большевики не тронули этот памятник, — заговорил Однойко.
— Не такие же они варвары, чтобы все разрушать, — осторожно отозвался Шемякин. — Скорее уж казакам сподручнее было свалить этот памятник: ведь Екатерина за свои египетские ночи платила фаворитам казачьими душами…
— Друзья, — перебила его Разумовская, — вы не замечаете, что Шемякин, прожив лето с большевиками, явно набрался коммунистического душка… — Девушка высвободила свою руку из-под локтя Шемякина.
Ивлев, желая дать другое направление разговору, быстро сказал:
— Знаете, Екатерина Первая в Петербурге привила себе оспу и тем самым рассеяла страх у верноподданных перед диковинной тогда формой лечения…
— Да, по тем временам этот шаг был подвигом, — подхватил Однойко. — Я слышал, императрица утверждала, что ее душа всегда была истинно республиканской… Но хватит об этом! Под Новый год не хочется думать о прошлом, впрочем, как и о тревожном будущем…
— Вот это верно, — поддержал его Шемякин. Он сожалел, что дал повод Маше обидеться на него.
Прогулка по городу освежила, отрезвила друзей, и вся компания, придя в дом Ивлева, с жадным аппетитом молодости принялась вновь есть и пить.
Сергей Сергеевич, заняв за столом привычное место тамады, то и дело предлагал тосты за юность, которая проходит быстро, за любовь, побеждающую смерть, за женскую красоту, воплощенную в Маше Разумовской…
Разумовская действительно превращалась в женщину броской красоты, которая даже подчеркивалась ее обветренным на фронте, чуть огрубевшим лицом.
Подвыпив, она весело смеялась, во время танцев крепко сжимала руку Ивлева, нарочито долго смотрела ему в глаза. Зато к Шемякину она как-то сразу переменилась, выказывала к нему равнодушие, даже враждебность, словно только теперь угадала меру его неприятия белого движения.
— Я хотела бы, чтобы на месте портрета Глаши Первоцвет висел мой портрет, — сказала она, танцуя с Ивлевым. — Вообще не понимаю, как можно питать какую-либо симпатию к тем, кто является виновником всех наших бедствий?
Ивлев, считая это чудачеством, не придавал никакого значения словам Разумовской. Та, однако, продолжала свое, нападая на Глашу.
Но вот Сергей Сергеевич погасил электричество, и тогда все увидели, как уже светло на улице.
— Пора по домам! — Однойко поднялся из-за рояля.
Шемякин оделся первым, принес в гостиную шинель Разумовской с погонами прапорщика.
— Я не пойду с вами, — объявила она и тут же обратилась к Сергею Сергеевичу: — Разрешите у вас на диване прикорнуть?
Когда же Шемякин вместе с Однойко ушли, она сказала:
— А теперь, Алексей Сергеевич, проводите меня, пожалуйста, домой.
— Что это у вас семь пятниц на неделе? — заметил Ивлев. — Ведь для вас уже устроена постель на диване.
— А как вы, доброволец-первопоходник, терпите подле себя художника, который своими полотнами славит комиссародержавие? — надев шинель, зло сказала Разумовская.
— Если вы говорите о полотне «Штурм Зимнего», то мой друг выступает здесь объективным историографом, и только, — попробовал взять под защиту Шемякина Ивлев.
Разумовская вспыхнула:
— Я женщина, но последовательнее вас, Алексей Сергеевич! Глаша была моей подругой, одно время самой близкой, но, если она встретится со мной, я без всякого колебания разряжу в нее браунинг.
— Маша, это в вас говорит выпитое вино!
— Нет, не вино, а преданность нашему делу, — хорохорилась Разумовская. А когда вышли на улицу, она добавила: — Знаю, что я хороша. И могу сейчас в Екатеринодаре воспользоваться всеми благами тыловой жизни. Но я завтра же снова отправлюсь на фронт. Я полюбила пулемет и подле него готова умереть так, как Татьяна Бархат. В наши дни нельзя быть беспринципной, это приведет к душевному банкротству…
«Как ожесточаются сердца!» — с тоской подумал Ивлев, теперь уже серьезно взглянув на твердо очерченный профиль Разумовской.
Солнце, еще невидимое за домами, окрашивало розовым белые крыши, и снег под ногами на тротуарах таял, превращаясь в серую жижу.
На углу Штабной и Красной им встретился капитан Ковалевский.
Поздравив с наступившим Новым годом, он сообщил, что сейчас, будучи дежурным по штабу генерал-квартирмейстера, узнал о смерти от ран Дроздовского, последовавшей ранним утром в клинике профессора Напалкова в Ростове.
— Вот так новогодняя новость! — обескураженно протянула Разумовская.
Ивлев зябко передернул плечами.
Часть третья
ЗАКАТ В КРОВИ
Глава первая
В Екатеринодар прибыл Шкуро, недавно произведенный в генералы. В одной из газет была опубликована его краткая биография. В ней говорилось, что генерал-майор Андрей Григорьевич Шкуро уроженец станицы Пашковской, сын кубанского казака-подъесаула. Родился 7 января 1887 года.