Под арестом они всего лишь несколько часов, а физиономии уже осунулись, двойные подбородки обросли щетиной.
Сейчас, когда они, строясь в шеренгу, толкались, испуганно втягивали голову в плечи и, точно желая уменьшиться в росте, сутулились, трудно было представить их надменно восседающими в креслах городской думы, в театральных ложах и в автомобилях заграничных марок.
Куда вдруг делись гордая осанка, высокомерие и привычка держаться с апломбом?
Революционеров держали годами за тюремными решетками, но в их лицах, часто совсем белых, даже позеленевших, в глубоко запавших глазах почти всегда было столько внутренней гордости и высокого человеческого достоинства! И не они, а жандармы и тюремщики трепетали перед ними…
А эти толстосумы, превратившись в ничтожные тени вчерашнего дня, не сводя глаз с Гуменного, дрожат как в лихорадке.
Как жаль, что, защищая покой таких вот, погибла Миля Морецкая! Как досадно и больно, что Ивлев, сам того не понимая, будет сражаться за них же!
Не зная, кто такой Гуменный, какими полномочиями он облечен, арестованные, перебивая друг дружку, говорили:
— Бога ради, красный комиссар, не погубите!.. Будьте милостивы, отпустите!..
— Клянусь всем святым, никакой вины не ведаю за собой!..
— Я тоже взят неизвестно за что!
— У меня дома и детишки малолетние, и жена хворает…
— Я никогда не занимался никакой политикой! Я всего- навсего владелец паровой мельницы!..
— Пожалуйста, не все разом! — пытался урезонить их Гуменный. — Говорите по очереди.
Но они не слушали:
— У меня ревматизм! Одна ночь в подвале погубит!..
— Я страдаю туберкулезом… — тянул толстяк.
— Разберитесь, за что посадили меня!..
— Ладно, ладно, разберемся, — отмахивался Гуменный от наседавших. — Потерпите немного!
Глаша не испытывала по отношению к арестованным ничего, кроме чувства гадливого презрения.
Ведь ее мать была женщиной, была матерью, но, как рассказывают, даже закованная в цепи, увозимая на каторгу, на ходу поезда, мчащегося по Сибири, через безлюдную тайгу, будучи смертельно раненной в грудь, не молила о пощаде… А эти! Скажи: целуйте Гуменному сапоги, и они без стеснения начнут лизать их… Как же дорога аршинникам, самоварникам собственная шкура… Пусть же Золотарев даст им жару!
— А вы, Постолов, почему попали сюда? — Гуменный вдруг остановился перед человеком в пенсне и в форменной учительской тужурке, поблескивавшей двумя рядами медных пуговиц.
— Я, Павел Степанович, за то, что, будучи директором Пашковской гимназии, не удержал старшеклассников от вступления в отряды Покровского, — вразумительно ответил Постолов.
— Значит, вы плохо воспитывали молодежь, — укоризненно заметил Гуменный.
— По-видимому, — сокрушенно согласился директор гимназии.
— Ну, ладно, если другой вины нет, я освобожу вас как своего бывшего педагога.
— Спасибо! Спасибо! — сказал Постолов.
— Сын мой! — обратился к Гуменному рыжебородый, кудлатый священник. — А за что меня, представителя православной церкви, опустили в подвал?
— А, отец Петр! — вмиг опознал Гуменный священника Троицкой церкви Рудкевича. — А вас, должно быть, за то, что вы слишком хорошо воспитали двух своих сыновей для «Союза русского народа». Отличные получились черносотенцы.
— Они заблудшие овцы, и не меня за них казнить. Их самих перст божий наказует.
— На следствии, батюшка, расскажете, где они, эти ваши черносотенные чада, — бросил Гуменный.
— Я юрист Асеев, — представился господин в круглом котелке. — И как юрист не вижу никаких оснований для содержания меня под арестом. Являясь адвокатом, я не раз защищал на суде революционеров.
— Филимонов тоже защищал, однако это не помешало ему стать во главе кубанской контрреволюции, — ответил Гуменный и направился к выходу.
Глава двадцатая
Косой дождь часто смешивался со снегом, который то белой пеленой покрывал поля и косогоры, то при первом появлении солнца быстро превращался в серую, зыбкую кашицу.
Шапки, бурки, башлыки, френчи, штаны за время коротких дневок не успевали просыхать, и люди постоянно дрогли. А Покровский, избегая серьезных столкновений с красногвардейцами, все десять дней безо всякой нужды метался в треугольнике между адыгейскими аулами Тахтамукой и Шенджий и станицей Пензенской.
Наконец со всеми пушками, конницей, обозными повозками двинулись к хутору Кухаренко, с трудом преодолевая непролазную грязь извилистой дороги.
— Почему трехтысячный отряд Корнилова, — недоумевал Ивлев, — выйдя из Ростова, наносил противнику удар за ударом, а пятитысячный — Покровского, покинув Екатеринодар, только и знает, что бегает?
Офицеры мрачно отмалчивались. Лишь неунывающий Однойко с веселой усмешкой на простодушном лице откликнулся:
— Где ноги думают, там голова ходит!
Нередко в каком-либо ауле на постое, изнывая от тоски по Глаше и напрасно дожидаясь каких-либо вестей о Корнилове, Ивлев сам себя спрашивал: ради чего судьба забросила его в это глухое, неизвестное цивилизованному миру черкесское селение? Когда ж получит он право вернуться на прямые улицы родного Екатеринодара, где не будет убийственной тоски и неопределенности?
— Сейчас железная калитка в родной двор гораздо дороже триумфальной арки Константина, — признавался Ивлев сидящему подле него Однойко. — Я теперь так страстно хочу войти в эту калитку, что начинаю верить: ее не только нет, но и никогда не будет. Она как будто истаяла в безвозвратной старой жизни…
А о Глаше он не мог думать, не казня себя. Почему дал ей убежать, не сказал главного?
Отряд с уходом из Екатеринодара, лишившись телефонной и телеграфной связи с внешним миром, не получал извне никаких достоверных сведений. Одни черкесы, по древнему обычаю, передавая из аула в аул новости, в последние дни твердили: «Генераль Корниль идет». Позавчера в полдень прискакал на тощей пегой лошаденке без седла кривоносый старик черкес и передал послание Филимонову от екатеринодарских комиссаров. Из его рассказа выяснилось, что это послание в аул Шенджий доставил Гуменный. Действительно, на обратной стороне бумаги было рукой Гуменного написано и его личное обращение к атаману: «Довольно лить братскую кровь! Высылайте делегацию для мирных переговоров».
Атаман собрал членов правительства и прочитал вслух комиссарское предложение.
Полковник Успенский, бравый русоволосый кубанский казак, сам слышавший под Екатеринодаром гул пушечной пальбы и уже пославший группу своих офицеров установить связь с Корниловым, поднялся со скамьи:
— Никаких мирных переговоров с большевиками не должно быть! Я верю черкесам: Корнилов идет! Жаль, что Корнилов не отвечает на позывные нашей радиостанции.
— Но топтание на месте всей нашей армии, — уклончиво отозвался густо заросший бакенбардами и бородой Быч, — лишено смысла. Оно сдвинуло стрелку весов общего настроения духа к упадку. В наших рядах началось разложение. Установлено, что даже одна из лучших частей кубанской конницы, оставленная для заслона на екатеринодарском железнодорожном мосту, покинула без позволения командования свои позиции и ушла за группой полковника Кузнецова в неизвестном направлении. Куда уж хуже!..
— А следовательно, — Успенский перебил склонного к многословию Быча, — мы должны предложить Покровскому обратный марш к нашей кубанской столице, чтобы немедля объединиться с Корниловым для ее освобождения.
После короткой полемики правительство решило на послание екатеринодарских комиссаров не отвечать, а Покровскому предложили двинуть войска к станице Пашковской.
Первыми вышли несколько рот пехоты. Сделав по грязным проселочным дорогам большой круг, глухой ночью они у Пашковской переправились на правый берег. К утру завязался бой. Под нажимом большевистских частей, прибывших из Екатеринодара, малочисленный отряд пехотинцев вынужден был возвратиться за Кубань, оставив на берегу несколько десятков убитых офицеров и юнкеров.