— А почему вы решили, что теперь они не дороги мне? — встрепенулся Ковалевский.
— Вы же связали себя со станом монархического отребья…
— Я взялся за оружие, чтобы спасти от большевистского истребления именно революционно-демократическую русскую интеллигенцию, воспитанную на лучших идеалах Белинского и, Чернышевского.
Ковалевский выпрямился, застегнул на все крючки шинель.
— А не кажется ли вам, что общество меняется, вырастает и разрывает старые, изношенные пеленки? — быстро спросила Глаша. — И оно должно уничтожить на своем пути обломки, загораживающие дорогу новому?
— Не найдется ли у вас какого-нибудь курева? — вдруг спросил Ковалевский.
— Подождите, попробую раздобыть, — сказала Глаша и через минуту принесла пригоршню махорки и клочок газеты.
Грязными, давно не мытыми, трясущимися пальцами Ковалевский неловко свернул неуклюжую цигарку. Однако после второй-третьей глубокой затяжки позеленел.
— Проклятие! — задохнулся и закашлялся он. — Красноармейская махорка не по мне.
— Простите, Елизар Львович, но высокосортных папирос у наших бойцов нет. — Глаша усмехнулась. — А может быть, вы голодны и потому вам дурно?
— Да, со вчерашнего дня во рту ни росинки, — вдруг сознался Ковалевский и жалко улыбнулся.
Глаша тотчас же отправилась за котелком красноармейского супа.
К голодному, измученному Ковалевскому она испытывала двойное чувство — жалость и раздражение. Почему он, прежде горячо любивший передовых людей русской литературы, внушавший своим питомцам по гимназии симпатии ко всему революционному, теперь повторяет бредовые осважские вымыслы о большевиках? Или он не знает, что даже Блок прекрасно ужился с диктатурой пролетариата. И сотни высших царских офицеров, в том числе офицеров Генерального штаба во главе с Брусиловым, служат в Красной Армии, в ее штабах…
Красноармейский суп, заправленный свиным салом и пшеном, Ковалевский ел торопливо, жадно, обжигаясь, чмокая губами.
— А знаете, — сказала Глаша, — многие офицеры, попавшие к нам в плен, еще могут встать в ряды Красной Армии.
— Я не князь Курбский и не Мазепа. — Ковалевский отрицательно мотнул головой. — Роль перебежчика меня не прельщает. К тому же, если большевики окончательно одолеют, жизни для меня не будет.
Быстро опорожнив и поставив котелок на подоконник, Ковалевский заговорил более твердо:
— Еще поэт Гейне писал, что при господстве коммунизма нельзя будет воспевать ни роз, ни любви… Предметом поэзии станет лишь демократическая картошка… А я, кстати сказать, ее так же плохо перевариваю, как и махорку. В казарме коммунизма всех будут кормить картошкой и, по утверждению Гейне, великан будет получать такую же порцию картошки или черной чечевицы, какой довольствуется карлик. «Нет, благодарю покорно, — говорил Гейне. — Мы все братья, но я большой брат, а вы маленькие братья, и мне полагается более значительная порция».
— Так, значит, вы, Елизар Львович, мыслите коммунизм как общество, где все будет построено на принципах кухонного равенства? — Глаша расхохоталась.
— Так себе представлял коммунизм и великий Гейне.
— Но позвольте заметить, что так превратно и примитивно коммунизм рисовался поэту лишь до встречи с Карлом Марксом, — заметила Глаша. — Маркс доказал Гейне, что кухонное равенство вовсе не обязательно для членов коммунистического общества. Напротив, распределение жизненных благ будет происходить по принципу «работай по способности, получай по потребности». А следовательно, высокосортные папиросы вы будете курить и при коммунизме.
— Но коммунисты будут смотреть на живых людей, как механики на машины. А я вовсе не машина. Я живой организм, склонный и к разочарованиям, и к пессимизму, и воспеванию роз, и мышлению на свой лад. К тому же захочу передвигаться по собственному вкусу и наклонностям…
— Ага! — воскликнула Глаша. — Боитесь, что в высокоорганизованном коллективе вас, крайнего индивидуалиста, скуют по рукам и ногам. А на самом деле именно тогда вашим индивидуальным наклонностям будет дан идеальный простор, вы получите полную возможность воспевать любовь и розы…
— Нет, не верю в это! — стоял на своем Ковалевский. — К тому же, прежде чем вы создадите коммунистическое общество, я должен буду жить под прессом военного коммунизма, а он раздавит, обескровит вольнолюбивую русскую интеллигенцию, а значит, все знания, все высшие способности нации…
— Старая русская интеллигенция не может жить подобно волу, покорно шагающему по одной борозде с плугом, — заметила Глаша. — Ей надо следовать за человечеством, которое, подобно птице, меняет оперение, стремясь подняться к высшим звездам. А вы и схожие с вами интеллигенты, Елизар Львович, хотите до бесконечности ехать в старом дилижансе, в котором уже нельзя делать длительных путешествий. Мы, коммунисты, пересадим русскую интеллигенцию в новый, переоборудованный экипаж с электрическим двигателем…
— Глаша — разрешите называть вас так, как в гимназии, — вы очень образно выражаетесь, но забываете при этом, что никогда нельзя утверждать, родится ли жизнеспособный ребенок. Вы мечтаете о создании идеального общества, а что, если получится бесполый гермафродит, страшно далекий от ваших мечтаний? Ведь как часто у хороших родителей рождаются уродливые дети…
— Какое же будущее принесут осважские политиканы и деникинцы? — спросила Глаша. — Те идеи, которые они пытаются выдать в свет, похожи на плохо наряженных уличных девиц с подведенными глазами. Неужели вы верите им? А потом, видеть свое «я» центром и целью всего мироздания — это, по меньшей мере, не понять его истинного назначения. Такое слишком драгоценное «я» становится сверхбесценным.
Глаша спорила с Ковалевским, все время думая об Ивлеве. Хотелось узнать, встречался ли он в Екатеринодаре Ковалевскому? Наконец, отчаявшись найти подходящий предлог, чтобы заговорить об Ивлеве, просто сказала:
— Знаете, все, что сейчас говорите вы, в свое время утверждал екатеринодарский художник Ивлев.
— Ивлев?! Алексей? — Ковалевский даже подскочил на месте. — Это же мой большой приятель! Отличный живописец…
— Он и мой друг, — сказала Глаша.
— Вот как! — Лицо Ковалевского радостно просияло. — В самом деле?.. Впрочем, впрочем… — Ковалевский сощурил глаза и почти восторженно всплеснул руками. — Ну конечно же! Это ваш портрет я видел в его мастерской… Какая это бесподобная вещь! Как я мог забыть о нем? Портрет — настоящий шедевр живописи! И кажется, если память нс изменяет, Ивлев написал его без вас, но памяти… Ах, Ивлев!..
— А где он сейчас? — спросила Глаша.
— Полагаю, в Екатеринодаре.
— Но, очевидно, теперь он подполковник или полковник?
— Какое там пол-ко-вник! Всего-навсего поручик! Ну, безусловно, мог бы давно стать и полковником. Он был адъютантом Корнилова. Это кое-что означает! Но Ивлев слишком честный, гуманный, и если бы белая армия состояла вся из офицеров, подобных ему, то, даю голову на отсечение, не я, а вы, Глаша Первоцвет, были бы в плену у нас. Я называю Ивлева Дон Кихотом белой гвардии. И потому он и в чинах нисколько не повысился…
Ковалевский сел и подробно поведал, как едва не застрелил Ивлев генерала Шкуро в Воинском собрании, как горячо сцепился с Покровским в станице Медведовской, как арестовал, на свой страх и риск, в ставропольской тюрьме садиста, палача хорунжего Левина…
— Так неужели же после всего этого Ивлев еще у белых? — взволновалась Глаша. — Он же враг шкурничества, спекуляции, эгоизма, бандитизма, карьеризма, монархизма, жестокости… Неужели еще и за границу потечет вместе с остатками деникинцев?
— Конечно! ЧК не пощадит его — бывшего корниловского адъютанта…
— А вдруг пощадит?! Он — Живописец с большой буквы и не палач… — Глаша поднялась и быстро зашагала по комнате. — Надо все предпринять, чтобы он не бежал за границу. Его таланту место в новой России. Но кто, кто удержит его?..
Глаша вдруг остановилась против Ковалевского и, будто осененная новой идеей, живо спросила: