А Глаша? Разве в чем уступит ей, если удастся запечатлеть девушку во всем весеннем сиянии ее юности?

Перебирая длинными пальцами струны гитары, Глаша вдруг что-то запела. Голос ее, сильный, грудной, неожиданно словно жгучим пламенем хлестнул по сердцу. Ивлев положил кисти, взволнованный, сел на табуретку у мольберта.

Истинная красота не статична, она усиливает себя каждым своим движением, музыкой голоса, блеском глаз. Она сама творит себя.

Господи, как и что сделать, чтобы всю жизнь видеть и слышать Глашу?..

Глаша умолкла, и жизнь опять как бы сузилась. Горизонты будущего, на минуту мелькнувшие вдали, вновь померкли.

Ивлев поднялся со скамейки, взял кисти, принялся сосредоточенно работать.

Часа два работа шла без перерыва. Наконец Глаша положила гитару на широкий, залитый солнцем подоконник.

— Алексей Сергеевич, — взмолилась она, — позвольте немного поразмяться!

— Простите, простите, — всполошился Ивлев. — Увлекся и забыл, что вам нужна передышка.

Глаша поднялась с кресла, подошла к мольберту.

— О! — Она всплеснула руками, взглянув на холст. — Вот уж не полагала, что вы можете так быстро писать… Работая такими темпами, пожалуй, дня за два-три закончите?

— Не знаю, не ручаюсь, но хотел бы, — отозвался Ивлев, размешивая на палитре краски.

— Вы бы тоже немного передохнули…

— Нет, я нисколько не устал. И рад, что наконец оказался за мольбертом!

— В таком случае и я готова позировать вам сколько угодно. Только бы вы занимались любимым делом! Ну, хотите?

Глаша подошла ближе, пристально, вопрошающе посмотрела в лицо. Чувствуя чистое, легкое ее дыхание, Ивлев опустил голову, взволнованный, положил палитру и кисти на табуретку.

Глаша отошла от мольберта, принялась разглядывать полотна с пейзажами и этюдами, развешанные на стенах.

— Знаете… я бы на вашем месте помимо кубанских пейзажей, портретов Блока, Леонида Андреева уделяла все-таки основное внимание темам… ну, подобным тем, которые мы находим у Ярошенко или Перова…

— А разве пейзажи мало говорят вашему уму и вашему сердцу? — Ивлев вопросительно вскинул глаза на Глашу.

— Скажите, мог бы гений Льва Толстого волновать, если бы он описывал одну лишь природу или лица, случайно выхваченные из жизни, не касался грандиозных вопросов войны, мира, современного ему общества, не сказал бы нам о трагедии Анны Карениной, Катюши Масловой?

— Значит, тема, по-вашему, — главное в искусстве?

— Конечно! — подтвердила Глаша. — А все яркие краски, совершенные композиции и самые виртуозные колориты только тогда поражают, будоражат человеческое сердце, когда помогают выразить значительную тему, волнующую идею. Я, например, Перова ставлю выше всех импрессионистов с их красочными сценами на бульваре, белыми скатертями в зеленом саду…

— Пе-ров! — полупрезрительно протянул Ивлев. — Какой он живописец? Он почти не принимал в расчет ни красок, ни колорита. У него они были лишь придатком к удачно выбранным темам.

— И все равно нельзя забыть его «Похорон в деревне», или «Приезда институтки к своему отцу», или «Тройки». Это же художник горячего сердца, истинный поэт скорби и печали!..

— Глаша! — воскликнул Ивлев. — Перов — это отжившая эра в искусстве. Теперь говорят о футуристах, кубистах, появились подражатели Сезанну и Матиссу, целый поток новых направлений.

— Значит, по-вашему, и Некрасов с его «Русскими женщинами» — уже мертвец? — вспылила Глаша. — Нет, Перов, так же как Некрасов, будет жить всегда. А наш Серов с его трезвым реализмом выше всех знаменитых Сезаннов и Матиссов. Как не согласиться с теми, кто утверждает: искусство не имеет права эмигрировать в область «гастрономии», может быть — приятной, но всегда мелкотравчатой!..

— Да, — неожиданно уступил Ивлев, — тема обладает магической силой. Перов действительно навсегда занял в истории русской живописи определенное место. Но… представьте себе, Глаша, насколько его картины выиграли бы, если бы художник исполнил их не в старомодной манере, не простоватым рисунком, а с могучим живописным мастерством Дега или — пожалуйста! — Серова…

— А разве я против того, чтобы значительное содержание соединялось с мастерством?.. Разве я против того, чтобы вы были таким же могучим живописцем, как Репин или — пожалуйста! — Сезанн? Только пишите на темы, связанные с коренными вопросами жизни!

— Спасибо, Глаша! — Ивлев чуть наклонил голову. — Но лишь после того, как гражданская война завершится победой разумных сил, можно вернуться к такой живописи.

— Неправда! — воскликнула Глаша. — И сейчас можно! Разумные начала действуют и непременно победят. Не сомневайтесь…

— Ладно, ладно, — примиряюще проговорил Ивлев. — Садитесь, я еще поработаю.

Глаша взяла гитару, села у окна.

Ее лицо, ярко озаряемое солнцем, выражало некоторое удовлетворение. Ей показалось — Ивлев недалек от ее убеждений. Недаром он, годы не бравший в руки кисти, сейчас пишет с таким увлечением.

Она выше вскинула гитару и запела:

Куда, куда вы удалились,
Весны моей златые дни?
Что день грядущий мне готовит?
Его мой взор напрасно ловит,
В глубокой мгле таится он…

— Да, да, это чистая правда, грядущий день — в глубокой мгле, — очень взволнованно повторил Ивлев. И подошел к Глаше. — Я не знаю, что готовит мне ближайшее будущее? Но я понял, вдруг ясно почувствовал: вы, Глаша, можете придать всей моей жизни особое содержание…

— А я не впервые позирую вам! — вдруг перебила она. — Жаль, вы этого не помните…

— Это было, очевидно, лет десять назад, когда вы девочкой- подростком прибегали к Инне? — догадался Ивлев.

— Не десять, а семь лет, — уточнила Глаша. — Тогда вы были студентом Академии художеств и, конечно, почти не примечали тринадцатилетней подружки Инны. Впрочем, иной раз, вероятно для тренировки руки, усаживали меня, Инну, Машу Разумовскую и Аллу Синицыну в мастерской и быстро делали наброски карандашом или углем. Все девочки были страшными непоседами. Лишь я одна с удовольствием и терпеливо позировала вам. Уголь и карандаш в ваших руках всякий раз поражали меня тем, что они двумя-тремя штрихами живо, почти с волшебной точностью воспроизводили контуры любого лица. Я на листах вашего альбома всегда получалась длинноногой и длиннорукой. И все равно, если эти листы вы бросали, я уносила их домой. До сих пор они хранятся у меня вместе с моими ученическими тетрадями и дневниками. — Глаша улыбнулась, видя, что Ивлев слушает ее с нескрываемым интересом. — Пейзажи, портреты, натюрморты — все, что вы в ту пору писали, было для меня полно прямо-таки неизъяснимой прелести… — Она смущенно взглянула на Ивлева.

— Нет, нет, — всполошился Ивлев, — я умоляю: говорите, говорите!

— А стихи Блока, которые вы читали, я выучивала наизусть. Когда вы спорили с Шемякиным, мне ужасно хотелось вступиться за вас. Но, бывало, стоило вам невзначай заговорить со мной, как я впадала в крайнюю застенчивость и на ваши вопросы отвечала только глупыми «да» и «нет». Мне казалось, вы не просто писали, а священнодействовали красками, карандашом. Почти все дни каникул я украдкой проводила подле вас, в мастерской. И как грустно становилось, когда вы уезжали в Петербург… Я продолжала бегать к вам в дом. Тут все напоминало вас. И Инна с каждым днем становилась мне милее. Ой, что же это я? — остановила себя Глаша. — Зачем же я все это выбалтываю? — Она закрыла руками лицо.

— Продолжайте, Глаша, продолжайте! — взмолился Ивлев. — Как непростительно, что я тогда ничего не замечал! В голову не приходило, что настанет день и девочка-подросток, подружка моей младшей сестры, войдет сюда уже совсем другим человеком.

— А знаете… — перебила Глаша и смущенно взглянула на Ивлева, — во мне опять ожил прежний подросток!.. Вероятно, потому, что я вас увидела опять в той же мастерской, за тем же мольбертом и в той же самой бархатной блузе, милой моему детству. И я, глядя на вас, ловлю себя на тех же чувствах, которые некогда владели мною. — Глаша снова умолкла и вдруг добавила: — Я никогда не забуду, что здесь, в мастерской, однажды, когда к вам пришел Шемякин, вы взяли его за плечо и повернули лицом ко мне. «Ваня, — сказали вы, — обрати внимание, какие ярко-синие глаза у этой девочки! Пиши хоть чистейшей берлинской лазурью». Тогда я впервые почувствовала ваш взгляд, долгий, проницательный, взгляд художника. Трудно передать, с какой силой забилось мое сердце. Мне показалось, что в моих глазах вы тотчас же прочтете все. Особенно я испугалась, когда в ваших зрачках на мгновение вспыхнуло нечто схожее с легким изумлением. И я, чтобы вы до конца не разглядели моей тайны, испуганно отбежала к окну. — Глаша рассмеялась.